Большую часть своих школьных лет я был уверен, что мне известен какой-то особый секрет справедливой жизни, который мог бы исправить невыносимость бытия — например, лет в десять я разработал символику тайной школьной террористической организации, которая должна была избавить мир от гопников и наиболее одиозных учителей — но, наверное, мне просто не повезло с эпохой. Ни сестра, ни брат, ни ребята, у которых спустя годы я преподавал историю в той же самой школе, не сталкивались и близко с той агрессией и ненавистью, которую видел я. По-настоящему меня понимал только дед, помнивший военную и послевоенную школу.

Целыми днями мы с Лёней пропадали в гостях друг у друга, стараясь преодолеть расстояние от подъезда до подъезда без приключений. Спасение мы видели в том, чтобы как можно скорее перейти в другую школу и, таким образом, поменять социальное окружение на любое иное, но родители были равнодушны к нашим мольбам. Это продолжалось до тех пор, пока однажды в середине октября 1989 года я не ударил одного из гопников слишком сильно. Приложившись головой к крыльцу нашего муниципалитета, в котором мы с Лёней пытались скрыться от драки, он получил сотрясение мозга. Я знал, что на следующий день меня уничтожат и, проплакав в подушку до утра, заявил, что больше не пойду в школу. Только тогда мои родители подали документы в 825 школу в Кузьминках. Чуть раньше Лёня ушёл в 39 школу, где работала его мать. Что же касается парня, которого я ударил, то через несколько лет он лишился уха, которое ему срезало какой-то случайной железкой во время падения с лестницы в подъезде. Пожалуй, я покривлю душой, если скажу, что не порадовался этому событию и не пожелал того же другим своим одноклассникам, но, чёрт побери, я не испытываю никакого сожаления по этому поводу.

Надежды на перемены к лучшему оправдались не в той степени, в которой я хотел. В другой школе моя жизнь, осталась тошнотворной, хоть и менее агрессивной. Место драк заняло настороженное отчуждение, что было лучшим из зол: я мог поменять окружение, но нельзя было поменять эпоху. Попытки физической расправы в формате «один на всех и все на одного» догоняли меня бумерангом ещё несколько лет, но никому ни тогда, ни раньше, ни позже, не удавалось сломать меня морально — испытывая боль, я не отказывался от своих убеждений. И среди уродов находились те, кто уважал меня за это. Впрочем, их уважать было не за что…

Школа № 825, директором которой был мой дед, не была обычной. Смысл её воспитательной системы заключался в том, чтобы учителя проявляли уважение к детям, относились к ним, как к равным. За двенадцать лет директорства Владимира Абрамовича школе удалось уйти на некоторое расстояние от советской модели, но большинство педагогов мыслили по-старому. Для того, чтобы добиться доверия детей, им надо было стать частью их компании, но в то время это было немыслимо с обеих сторон — не считая нескольких харизматичных молодых учителей, которых любили и которым доверяли. Другим светлым исключением был кабинет химии, где по переменам ребята вместе с учительницей на учебных спиртовках заваривали чай. С этим классом (они были на год старше меня) я общался ближе, чем с остальными.

Было невозможно представить, чтобы у кого-то из нас вдруг возникла возможность реализовать себя в школе. Правда, моё увлечение поэзией не вызывало особого противодействия: иногда на уроках я графоманил по заданию учителей, не испытывая ни удовольствия, ни отвращения. Сопротивляясь советскому формализму, школа предлагала ученикам собственные обычаи и традиции. Многие с удовольствием их принимали, но лично я не был в состоянии понять, чем Городницкий, Митяев и Визбор лучше Пахмутовой, а коммунарские сборы лучше пионерского отряда. Когда я начал слушать «Битлз», мне окончательно стало ясно: школа так увлечена своим локальным социумом, что просто не верит в возможность существования каких-либо ещё субкультур. К тому же, все эти прекраснодушные бардовские объятия вокруг гитары по переменам существовали в одном мире, а отношения между людьми — в другом. Да, школа была буквально переполнена добрым, разумным и вечным. Дети ходили в походы, на экскурсии, участвовали в коллективных творческих делах, вместе пели песни. Но пока это совмещалось с куревом в туалете, кромешным матом, драками и убогой школьной программой, я не верил в искренность добра. Что делать, школа была обязана обучать всех детей районе, не только коммунаров.

Почему-то я часто вспоминаю два эпизода из тогдашней школьной жизни, оба связанные с самыми ненавидимыми уроками — физкультурой и трудом. Я не любил волейбол, не особо понимал баскетбол, зато обожал футбол, но играть в него нам разрешали редко. Впрочем, однажды класс разделили на две команды и сказали, что «будем играть по правилам». Из-за плохой игровой техники обычно я занимал позицию центрального защитника и действовал по принципу «не можешь обыграть, вали», но тут выдвинулся в линию полузащиты и, поймав на отскоке мяч, не побоялся ударить по воротам и попал, к своему удивлению, в девятку. Радость моя была неописуемой, но недолгой: через пять минут меня стали откровенно ломать. Не выдержав, я рубанул кому-то по ногам, получил красную карточку и был изгнан с поля. После этого в защиту меня больше не ставили, только в ворота. Впрочем, вскоре зрение у меня упало окончательно, я перестал видеть мяч и, как следствие, играть в футбол.

На уроке труда в начале восьмого класса нам дали задание, рассчитанное на полгода: из куска арматуры с помощью напильника выпилить нечто напоминающее долото, закалить в печке, опустить в ведро с водой и испытать счастье. Ну а что происходит с напильником при соприкосновении с арматурой, как вы думаете? Разумеется, он довольно быстро приходит в негодность. И вот представьте себе двадцать восьмиклассников, двадцать начисто стёртых напильников и абсолютно бессмысленная трудоёмкая работа, которая, по идее, должна была воспитать в нас любовь к труду. Несмотря на то, что в классе стояли старые, но вполне годные для работы токарные станки, это измывательство длилось каждый день по сорок пять минут. Правда, учитель, отдам ему должное, проявлял к нам сострадание. Вручив напильники, он выходил из класса, и тогда мы могли какое-то время свободно ходить по помещению, трепаться и даже слушать музыку: Лёня Рабинович приносил старенький советский магнитофон и ставил «Сектор Газа». Однообразные движения тупого напильника при более испорченном воображении, чем у меня, явно ассоциировались бы с сексом, и вообще, возможно, это сочетание можно было бы назвать забавным — но только не тогда и не мне. Слушая всю эту подростковую порнографию, я умирал от отвращения к окружающему миру. Мне казалось, что нет ни малейших шансов на то, чтобы что-то вокруг изменилось к лучшему.

Августовский путч, наверное, действительно, был поворотным пунктом в общей бессмысленности, когда начало меняться хоть что-то. В отличие от событий октября 1993 года, о которых речь позже, он остался в моей памяти всего лишь как интересная телепрограмма — правда, мы с Лёней на всякий случай попрятали по дальним углам квартир свои рифмованные агитки. Но на школьной жизни эти события, выпавшие на летние каникулы, почти не отразились. Лично мне намного лучше запомнилось, как в нашей школе прекратила существование пионерская организация.

Всё началось с моего одноклассника Вити Раскина, который весной 1991 года во всеуслышание объявил, что по причине эстонской национальности и прилагающихся к ней антисоветских убеждений он единолично выходит из пионерской организации, после чего демонстративно перестал носить красный галстук. В школе начался переполох. Против Вити (и так, кстати, приходившего на занятия в школьной форме какого-то нестандартного покроя) начались нешуточные репрессии — видимо, от страха, что кто-нибудь донесёт на школу, и тогда накажут всех — детей, учителей, администрацию. Ребята, в основном, поддерживали Витю. Некоторые из солидарности пообещали не носить пионерский галстук, и я тоже собирался последовать их примеру. Явно назревал стихийный бунт, мечта каждого тогдашнего школьника — по типу того, который был описан Львом Кассилем в «Кондуите и Швамбрании» — но учителям всё-таки удалось всех запугать, и оставшиеся несколько дней до конца учебного года мы провели духовно сломанными. Зато первого сентября, после путча, мы пришли в школу все как один без пионерских галстуков, и никто уже не мог высказать никому никаких претензий — пионерской организации не существовало. Впрочем, Витя Раскин этого уже не мог видеть: летом он уехал с родителями в Эстонию, и больше мы его не видели.

Летом 1992 года мы с сестрой решили творчески реализовать эту тему. В то время отец стал обладателем старенькой дачи в посёлке Агашкино. Разумеется, в отличие от других детей, у меня и мысли не было с кем-нибудь там познакомиться и пообщаться. Вместо этого, чтобы бороться со скукой, мы стали писать рассказы-пародии о школе. Особенно удачным оказался образ фанатичной пионервожатой Нади Костоломовой: к примеру, в одном из рассказов вся школа под её руководством хоронила случайно разбившийся бюст Ленина. Отрицательных героев мы списывали, в основном, с реальных прототипов, доводя их индивидуальные особенности до абсурда — благо, ярких персонажей хватало в любой школе. Текст оказался настолько яркий, что впоследствии его герои расползлись по многим моим литературным произведениям.

Впрочем, у нас были и хорошие учителя — более того, их было большинство. Думаю, если бы не учительница литературы Людмила Романовна Готлиб, я бы не смог по-настоящему понимать поэзию. Учительница истории Маргарита Сергеевна Шашурина считала меня ребёнком-индиго и позволяла мне заниматься на её уроках всем, чем угодно. Хорошее взаимопонимание у меня было с учительницей английского языка Валентиной Петровной Пророк, благодаря которой я немного приблизился к пониманию британской культуры.

Заканчивая восьмой класс, я был уверен, что вся эта тоска с привкусом опасности будет тянуться до самого школьного выпуска, но тут всё переменилось.