Как-то раз я потерял пять копеек, на которые обычно добирался из школы домой. Расстояние это казалось мне слишком большим, и я решил дойти до школы своего деда, чтобы попросить у него денег, но не смог вспомнить, где она точно находится, и проделал огромный путь пешком совершенно напрасно. После этого стало ясно, что проще уже дойти просто до дома; полностью эта дорога заняла несколько часов. Когда я пришёл домой, выяснилось, что родители испугались гораздо больше меня. «Почему ты не догадался просто попросить у кого-нибудь эти несчастные пять копеек?», — недоумевала мама, но меня просто-напросто не учили ничего просить: и тогда, и сейчас я привык ориентироваться только на собственные силы.
В июне 1986 года у меня родился брат Владимир, и нам как многодетной семье дали две смежные квартиры в новом доме на Ташкентской улице, в Выхино, которые мы сразу же объединили в одну. Если для моих родителей это было определённым жизненным успехом (квартиры — тем более по две сразу — тогда просто так не раздавали), то я, привыкший с детства к доброжелательным людям и лесной тишине, внезапно попал в тяжелейшую, совершенно непереносимую социальную среду.
Новосёлам — таким как я — надо было подчиниться или сдохнуть, другой альтернативы у нас не было. Попав в школьный класс, где были уголовные порядки со всеми прелестями «авторитетов», я был вынужден уйти в изоляцию. Весь день проходил в провокациях, драках, проходивших то в школьных коридорах, то в гаражах, то в строительных котлованах. Доверие и доброжелательность были худшими тактическими ошибками, но хуже всего было то, что по окончанию третьего класса меня угораздило впервые влюбиться. Что делать с этим бедствием, я не знал. Если бы у меня был хоть какой-то шанс на взаимность, несчастную девочку, наверное, уничтожили бы вместе со мной. Этой влюблённостью я молчаливо мучился долгих три года…
Новая жизнь была настолько несовместима с моей натурой, что с первых дней жизни на Выхино я стал страдать хронической депрессией, которая проявлялась в том, что мысли-страхи, будучи сами по себе объективно неразрешимыми, превращались в навязчивый кошмар, от которого было невозможно укрыться — даже заснуть не удавалось. Но днём, в школе было ещё хуже, и только дома, закрывшись в комнате, я какое-то время испытывал чувство безопасности. Кроме игрушек и книг моё одиночество время от времени разделял лишь одноклассник и единственный друг, Лёня Ваккер, оказавшийся в такой же сложной ситуации, как я — в силу природной доброты и еврейской национальности. Мы были оба не от мира сего, но каждый по-своему. Я пытался учиться фотографировать, играл в целые страны и государства, оттачивая знания в области политики и экономики, а также организаторские способности. Лёня был, несмотря на еврейскую кровь, пламенным русским патриотом и фанатом Отечественной войны 1812 года. Его мать была дальней родственницей поэта Якова Полонского, и моего друга тянуло к искусству.
Мне и сейчас иногда кажется, что родители напрасно забрали меня из моей первой школы, где я чувствовал себя на своём месте. Но, с другой стороны, когда я попадал в экстремальные ситуации, мне на выручку не раз приходили быстрая реакция и хитрость: выхинская кулачная дипломатия натренировала уклоняться от боя с численным преимуществом противника и резко нападать в тот момент, когда жертва этого не ожидает. Я признаю своё несовершенство, постоянные драки пошатнули мою веру в добро. Я научился бросаться на амбразуру за свои идеалы, не считаясь с последствиями. Кто знает, могло ли всё сложиться так, если бы я остался жить в Вешняках и ходил бы в спокойную школу на необременительные уроки.
Целыми днями мы с Лёней пропадали в гостях друг у друга, стараясь преодолеть расстояние от подъезда до подъезда без приключений. Спасение мы видели в том, чтобы как можно скорее перейти в другую школу и, таким образом, поменять социальное окружение на любое иное, но родители были равнодушны к нашим мольбам. Это продолжалось до тех пор, пока однажды в середине октября 1989 года я не ударил одного из гопников слишком сильно. Приложившись головой к крыльцу нашего муниципалитета, в котором мы с Лёней пытались скрыться от драки, он получил сотрясение мозга. Я знал, что на следующий день меня уничтожат и, проплакав в подушку до утра, заявил, что больше не пойду в школу. Только тогда мои родители подали документы в 825 школу в Кузьминках. Чуть раньше Лёня ушёл в 39 школу, где работала его мать. Что же касается парня, которого я ударил, то через несколько лет он лишился уха, которое ему срезало какой-то случайной железкой во время падения с лестницы в подъезде. Пожалуй, я покривлю душой, если скажу, что не порадовался этому событию и не пожелал того же другим своим одноклассникам, но, чёрт побери, я не испытываю никакого сожаления по этому поводу.
Надежды на перемены к лучшему оправдались не в той степени, в которой я хотел. В другой школе моя жизнь, осталась тошнотворной, хоть и менее агрессивной. Место драк заняло настороженное отчуждение, что было лучшим из зол: я мог поменять окружение, но нельзя было поменять эпоху. Попытки физической расправы в формате «один на всех и все на одного» догоняли меня бумерангом ещё несколько лет, но никому ни тогда, ни раньше, ни позже, не удавалось сломать меня морально — испытывая боль, я не отказывался от своих убеждений. И среди уродов находились те, кто уважал меня за это. Впрочем, их уважать было не за что…
Большую часть своих школьных лет я был уверен, что мне известен какой-то особый секрет справедливой жизни, который мог бы исправить невыносимость бытия — например, лет в десять я разработал символику тайной организации, которая должна была избавить мир от гопников и наиболее одиозных учителей — но, наверное, мне просто не повезло с эпохой. Ни сестра, ни брат, ни ребята, у которых спустя годы я преподавал историю в той же самой школе, не сталкивались и близко с той агрессией и ненавистью, которую видел я. По-настоящему меня понимал только дед, помнивший военную и послевоенную школу.
Школа № 825, директором которой был Владимир Абрамович Караковский, не была обычной. Смысл её воспитательной системы заключался в том, чтобы учителя проявляли уважение к детям, относились к ним, как к равным. За двенадцать лет директорства Владимира Абрамовича школе удалось уйти на некоторое расстояние от советской модели, но большинство педагогов мыслили по-старому. Для того, чтобы добиться доверия детей, им надо было стать частью их компании, но в то время это было немыслимо с обеих сторон — не считая нескольких харизматичных молодых учителей, которых любили и которым доверяли. Другим светлым исключением был кабинет химии, где по переменам ребята вместе с учительницей на учебных спиртовках заваривали чай. С этим классом (они были на год старше меня) я общался ближе, чем с остальными.
Было невозможно представить, чтобы у кого-то из нас вдруг возникла возможность реализовать себя в школе. Правда, моё увлечение поэзией не вызывало особого противодействия: иногда на уроках я графоманил по заданию учителей, не испытывая ни удовольствия, ни отвращения. Сопротивляясь советскому формализму, школа предлагала ученикам собственные обычаи и традиции. Многие с удовольствием их принимали, но лично я не был в состоянии понять, чем Городницкий, Митяев и Визбор лучше Пахмутовой, а коммунарские сборы лучше пионерского отряда. Когда я начал слушать «Битлз», мне окончательно стало ясно: школа так увлечена своим локальным социумом, что просто не верит в возможность существования каких-либо ещё субкультур. К тому же, все эти прекраснодушные бардовские объятия вокруг гитары по переменам существовали в одном мире, а отношения между людьми — в другом. Да, школа была буквально переполнена добрым, разумным и вечным. Дети ходили в походы, на экскурсии, участвовали в коллективных творческих делах, вместе пели песни. Но пока это совмещалось с куревом в туалете, кромешным матом, драками и убогой школьной программой, я не верил в искренность добра. Что делать, школа была обязана обучать всех детей районе, не только коммунаров.
Почему-то я часто вспоминаю два эпизода из тогдашней школьной жизни, оба связанные с самыми ненавидимыми уроками — физкультурой и трудом. Я не любил волейбол, не особо понимал баскетбол, зато обожал футбол, но играть в него нам разрешали редко. Впрочем, однажды класс разделили на две команды и сказали, что «будем играть по правилам». Из-за плохой игровой техники обычно я занимал позицию центрального защитника и действовал по принципу «не можешь обыграть, вали», но тут выдвинулся в линию полузащиты и, поймав на отскоке мяч, не побоялся ударить по воротам и попал, к своему удивлению, в девятку. Радость моя была неописуемой, но недолгой: через пять минут меня стали откровенно ломать. Не выдержав, я рубанул кому-то по ногам, получил красную карточку и был изгнан с поля. После этого в защиту меня больше не ставили, только в ворота. Впрочем, вскоре зрение у меня упало окончательно, я перестал видеть мяч и, как следствие, играть в футбол.
На уроке труда в начале восьмого класса нам дали задание, рассчитанное на полгода: из куска арматуры с помощью напильника выпилить нечто напоминающее долото, закалить в печке, опустить в ведро с водой и испытать счастье. Ну а что происходит с напильником при соприкосновении с арматурой, как вы думаете? Разумеется, он довольно быстро приходит в негодность. И вот представьте себе двадцать восьмиклассников, двадцать начисто стёртых напильников и абсолютно бессмысленная трудоёмкая работа, которая, по идее, должна была воспитать в нас любовь к труду. Несмотря на то, что в классе стояли старые, но вполне годные для работы токарные станки, это измывательство длилось каждый день по сорок пять минут. Правда, учитель, отдам ему должное, проявлял к нам сострадание. Вручив напильники, он выходил из класса, и тогда мы могли какое-то время свободно ходить по помещению, трепаться и даже слушать музыку: Лёня Рабинович приносил старенький советский магнитофон и ставил «Сектор Газа». Однообразные движения тупого напильника при более испорченном воображении, чем у меня, явно ассоциировались бы с сексом, и вообще, возможно, это сочетание можно было бы назвать забавным — но только не тогда и не мне. Слушая всю эту подростковую порнографию, я умирал от отвращения к окружающему миру. Мне казалось, что нет ни малейших шансов на то, чтобы что-то вокруг изменилось к лучшему.

